– Только не считайте нас мучителями. Она ведь, собственно, не наша. Она пока непонятно чья. Сядьте вот здесь. Возьмите книжку, вроде как читаете. И не реагируйте особо. Я имею в виду – ничем не выдайте своего… Словом, не охайте! Держите себя в руках.
Минут двадцать Маша сидела в кресле, тщетно пытаясь унять дрожащее сердце, уставясь в открытую книгу – ей сунули какое-то медицинское пособие по лечебной гимнастике при церебральном параличе.
Рядом орудовала шваброй бойкая бабка – словно клюшкой загоняла шайбы под столы и кушетки. Она и сама была как огромная шайба – круглая, перекатистая: успевала и тряпку отжать и переброситься оживленным замечанием с медсестрой.
Та говорила с характерным прибалтийским акцентом:
– …Ну не помню я их лиц, не помню! Я фсех деттей по руккам-ноккам знаю. Они ше каждый готт у меня электрофорез проходят. Я как увиттала эту ношшку со шрамом на колени, так сразу узнала – это ше Игорекк! Здравствуй, Игорекк, как ты фырос! Ты мне его фнешность не описывай, скажи – каккого цвета у него трусы…
Открывались и вновь закрывались стеклянные двери. Маша каждый раз внутренне съеживалась. Дважды прошмыгивали какие-то девицы в белых мини-халатах, по последней моде. Снова открылась дверь.
Маша подняла голову и чуть не застонала: плеснуло в сердце и отхлынуло, оставив ледяной ожог.
Скелетик в трусиках. Таких скелетиков за колючей проволокой Бухенвальда она видела однажды в документальном фильме, перед сеансом в кино. Закрыла, помнится, глаза и головой привалилась к Толиному плечу.
Непонятно, как этот ребенок, чей пупырчатый стебелек позвоночника просвечивал сквозь покров кожи, стоял, передвигался… вообще держался на ногах! А уж рядом с огромной директрисой девочка выглядела комариком, которого можно дыханием сдуть.
Маша внутри вся обмякла и уткнулась в книгу. Перед взором не страница плыла, а огромные зеленые глаза скелетика и копна рыжевато-каштановых кудрей.
– Ну-у-у, – протянула басом директриса, – пойдем-пойдем, Аня-Анюта, ножками-ножками… – и, проводя девочку мимо: – Поздоровайся с тетей.
Не подняв головы, не в силах улыбнуться, двинуться, Маша услышала сухой шепоток:
– …Дрась…
Когда за ними закрылась дверь, Маша поднялась – книга упала с колен – и с силой проговорила:
– Что происходит?! Как можно было довести ребенка до такого состояния?! Сколько она весит? Ведь это дистрофия, вы понимаете?!
– Этто фы кому? – в замешательстве спросила прибалтийка. – Нам? У нас этта деффочка тней пять… Вы к ней каккое имеетте оттношение?
Маша бросилась вон из приемной.
Наутро она стояла за стеклянной дверью санаторной столовой, пытаясь высмотреть копну каштановых кудрей, которых здесь было много. Не видела ничего, в глазах мутилось. (По курортной поре не удалось вчера снять комнату, и ночь Маша провела в зале ожидания железнодорожной станции.) Воображала всякие ужасы: что, например, девочка умерла от истощения нынче ночью.
Потом спустилась на первый этаж к закрытому кабинету директрисы. Дождалась, когда в конце коридора появится гренадерская фигура в белом халате, преградила ей дорогу и проговорила с безысходной решимостью:
– Я возьму этого ребенка. Научите, как пройти формальности.
Затем часа полтора они сидели в кабинете, и Маша под диктовку по пунктам записывала все девять кругов ада, которые намеревалась в рекордный срок обежать со всеми документами.
Она всё не могла опомниться, застенчиво пыталась оставить на столе деньги, сунуть их в карман необъятного директорского халата, заложить между страниц какой-то учетной тетради в картонной обложке, то и дело хватая увесистую рабочую руку этой женщины и умоляюще бормоча:
– Только бы кто посидел с ней, покормил, пожалуйста, хоть несколько ложек, но чаще, пожалуйста! – пока директриса резко не отчитала ее и обе они не расплакались, за что-то друг друга благодаря.
Душевная соседка Шура, которую Маша безуспешно разыскивала, все это время стояла за приоткрытой дверью директорского кабинета и, обмирая, слушала.
Когда стало ясно, что дело сладилось и эта не такая уж и молодая женщина захлопнула за собой все ходы и выходы, Шура крепко зажмурилась, с силой открыла глаза, уставясь на голубой квадрат окна в дальнем конце коридора, и вдруг с жаром неловко перекрестилась. Вдруг Шура поняла, что ошиблась в направлении, и похолодела: да не так, а так! Трижды сплюнула через левое плечо и столь же истовым замахом положила на широкую грудь крест правильный.
Она боялась скрипнуть паркетиной, кашлянуть. Боялась, что дело сорвется и девочку не увезут.
Но пуще всего – пуще смерти своей – она боялась самой девочки.
…А хочешь, свет мой, зеркальце, расскажу тебе грустную историю поруганной любви?
Не смейся, это настоящая любовь между миссис Кларксон, моей здешней хозяйкой, и диким гусем, что однажды упал к ней на лужайку.
Я готов исписать сейчас много страниц, потому что взволнован: последний акт драмы разыгрался вчера на моих глазах. Вернее, я сидел в своем сарае, который они величают флигелем, и дерут с меня приличные деньги, и делал вид, что репетирую это супервиртуозное место в финале Четвертой симфонии Бетховена, где фагот должен прострекотать и закончить за кларнетом. А еще во второй части – сложнейший и пикантный флирт на пуантах тридцатидвухпунктирного ритма, что полностью опровергает слова незабвенного моего учителя Николай Кузьмича: «Фагот, пацан, – инструмент меланхолический…»
Но Шехерезада продолжает дозволенные речи.